Rambler's Top100

№ 333 - 334
19 мая - 1 июня 2008

О проекте

Электронная версия бюллетеня Население и общество
Институт демографии Государственного университета - Высшей школы экономики

первая полоса

содержание номера

читальный зал

приложения

обратная связь

доска объявлений

поиск

архив

перевод    translation

Оглавление
Профессия: исследователь 
Игорю Семеновичу Кону - 80 лет

Трудно быть Коном

Автор, который всегда с тобой

80 лет одиночества. Фрагменты из книги


Google
Web demoscope.ru

80 лет одиночества

Фрагменты из книги

<…> Эта книга – не автобиография, а всего лишь  рассказ о моей работе. Я всю жизнь работал на стыке разных общественных и гуманитарных наук, часто делая то, чего не смели или не умели другие, и моя работа не оставляла окружающих равнодушными.  Я хочу через свой жизненный опыт,  средоточием коего была моя научная работа, поведать о прошедшем и давнопрошедшем времени, почему я заинтересовался той или иной проблемой и что из этого получилось.

Еще недавно казалось, что  советские условия безвозвратно ушли в прошлое и  мало кому интересны.  Но сейчас наше общество все больше  напоминает мне ту страну, в которой я прожил первые 60 лет своей жизни. 99-процентная явка и такое же единодушное голосование за партию власти в свободной демократической Чечне – это даже лучше, чем в позднесоветские времена. А коль скоро это так,  прошлый опыт важен не только будущим историкам,  о нем полезно знать и современным  молодым людям, даже если они сами этого пока не осознают. <…>

* * * * *

<…> Давно сказано: все хорошее о себе говори сам, плохое о тебе скажут твои друзья. В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным,  а если некоторые твои сочинения сегодня "не смотрятся",   повинны только время и объективные условия. Увы, из песни слова не выкинешь. Мы, мое поколение были не только жертвами безвременья, но и его соучастниками.  

Я начал заниматься наукой очень рано, в совсем юном, по нашим меркам, возрасте. В 15 лет я стал студентом, в 19 окончил педагогический институт, в 22 года имел две кандидатских степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее, даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, это увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой школе, - а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях отвратительна, - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого  юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не  социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти  идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.

Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал – значит, ты неправ. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х годов, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.

Значит ли это, что я всему верил или  сознательно лгал? Ни то, ни другое.

Будучи от природы неглупым мальчиком и видя кругом несовпадение слова и дела, я еще на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи)  и, как правило, не додумывались  до конца.

 У нас дома никогда не было портретов Сталина,  я не  верил историям о "врагах народа" и тому, что за все недостатки советской жизни ответственны Иудушка Троцкий и иностранные  разведки.  Хороший студент-историк,  я и без  подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли сразу  после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку «праведников», не дожидаясь, пока те окажутся в большинстве и  разобьют их по одиночке. Но сочинений их я, разумеется, не читал (в аспирантские годы прочитал одну книгу Бухарина, до Троцкого так и не добрался)   и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали. <…>

* * * * *

<…> Еще на студенческой скамье занявшись научной работой, я сначала инстинктивно, а потом сознательно избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая  такие сюжеты, в которых  идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Но это не всегда можно было вычислить заранее. К тому же меня интересовали преимущественно  теоретические вопросы, а  философские статьи без ссылок на  партийные документы были просто немыслимы. В философских работах 1940-50-х годов  цитаты из классиков марксизма-ленинизма порой составляли половину объема, их общеизвестность никого не смущала, а самостоятельность, напротив, вызывала подозрения и пренебрежительно называлась "отсебятиной".

Став старше, я научился сводить обязательные ритуальные приседания к минимуму, цитируя только те высказывания, с которыми был внутренне согласен и предпочитая ссылки на безличные официальные документы "персональному" прославлению вождей. Но наука эта была долгой, а внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов.  Вначале они не были даже компромиссами, потому что  самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней.  

Впрочем, и внешнюю цензуру нельзя недооценивать. Она была всеобъемлющей и проявлялась даже  в мелочах. Например, в первоначальном варианте моя книга "Дружба" (1980) открывалась эпиграфом из Шопенгауэра: "Истинная дружба - одна из тех вещей, о которых, как о гигантских морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то существуют". Издательство ничего не имело ни против данной мысли, ни против цитирования  Шопенгауэра. Но открывать книгу словами "реакционного буржуазного философа" Политиздат счел неудобным. Пришлось эту цитату перенести в текст и искать другой эпиграф. В работу включилась  редактор книги Марина Александровна Лебедева, с которой мы много лет плодотворно сотрудничали.

И вот получаю от нее письмо: "И.С., я нашла подходящую цитату из Маркса. Мысль та же, что у Шопенгауэра, и никто не придерется". Дальше следовал такой текст: "...Истинный брак, истинная дружба нерушимы, но... никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию". Цитата мне понравилась, но смутило, почему в ней два отточия. Открыл том Маркса и прочитал следующее: "Истинное государство, истинный брак, истинная  дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию".

Отвечаю Лебедевой: эпиграф подходит, но, давайте,  восстановим его полный текст, государство это как-нибудь переживет! Но разве можно было даже намеком предположить, что советское государство не полностью "соответствует своему понятию"?! Подлинный текст Маркса был восстановлен только в третьем издании книги. Я мог бы привести сотни подобных примеров. Поэтому не судите нас строже, чем мы того заслуживаем.

Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена обеспечивалась  двояко.

Во-первых, почти в каждом из нас жил внушенный с раннего детства  страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате, на стенке, карандашом, незаметно,  на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым я должен был  позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру, вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в Герценовском институте поносили последними словами  и выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров "вейсманистов-морганистов"; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 г. пришла очередь "безродных космополитов"  и "ленинградское дело". В 1953 году было дело «врачей-убийц» и так далее.

От такого опыта  трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает по крайней мере психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других,  чувствуешь прежде всего  собственную незащищенность, страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что может быть "эти люди" все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой, и с тобой этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом.  А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: "Ну, что я могу один?"

Второй защитный механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения личности,  разорванности ее официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было  необходимым условием выживания. Тот, кто жил  в мире официальных лозунгов и формул, был обречен на конфликт с системой.  Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много и они редко бывают счастливы. Большинство людей бессознательно принимает в таких случаях стратегию двоемыслия,  их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.  

До ХХ съезда партии, открывшего процесс десталинизации страны (1956), эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то  научился  выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой.  Читатели 1960-70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам  некоторое эстетическое удовольствие и чувство "посвященности", принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно было истолковывать по-разному.  Если долго живешь по формуле "два пишем, три в уме",  в конце концов, сам забываешь, что у тебя в уме, и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания.  Поэтому такой психологически  трудной оказалась для многих из нас желанная гласность. Людям, выросшим в атмосфере двоемыслия и "новояза",  тяжело переходить на нормальную человеческую речь.

Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях. Психологически все человеческие качества, будь то ум, честность или смелость, относительны, но в моральном смысле быть "не совсем честным" - то же самое, что  "немножечко беременным". И когда ты это осознаешь - уважать себя становится невозможно.

И все-таки не торопитесь с  приговором. В тоталитарном  обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и крайне идеологизированное воспитание развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения  воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, а интеллектуальные  сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс  значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного опыта. <…>

* * * * *

<…> Разные поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия. Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и  идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей перерастал у детей в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно меньшему социальному и духовному давлению, чем люди тридцатых годов,  студентам  1960-х уже трудно было понять некоторые ситуации десятилетней давности, а молодежи 1990-х казалась странной трусость или беспринципность, называйте как хотите, 1970-х .  Нет, я никого и ничего не оправдываю, во всех поколениях были разные люди, но вне исторического контекста  понять их нельзя.

Со стороны и постфактум  многое видится иначе, чем изнутри. Однажды в 1950-х годах в одной интеллигентской компании  я упомянул недавно вернувшегося из тюрьмы всем известного и весьма приятного историка, с которым я был знаком до его посадки. «А вы знаете, что он не только историк, но и биограф?» - «Что значит – биограф?» -  «Это человек,  на основании показаний которого арестовывали других людей,  так что будьте с ним поаккуратнее».  Я огорчился, потому что этот человек мне нравился и сидел абсолютно ни за что. Но когда я рассказал этот случай старому коммунисту Моисею Исаевичу Мишину,  просидевшему больше двадцати лет и сохранившему не только верность своим идеалам, но и ясность ума и безукоризненную порядочность, он сказал:  «Лучше воздержитесь от оценок. Вы не были в подобной ситуации, не знаете, как там было страшно, как ломались даже очень сильные люди.  Неизвестно, как вы сами повели бы себя. Может быть H. был действительно доносчиком,  а может быть его просто обманули или запугали?  Не зная всех  обстоятельств, лучше  избегать оценок».  Я вспомнил, сколько в моей недолгой и отнюдь не экстремальной жизни уже было беспринципных компромиссов, и согласился с этим суждением. <…>

* * * * *

<…> Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности,  мое детство всегда казалось мне  счастливым. <…>  В сущности, я выжил случайно. Я родился почти нежизнеспособным 7-месячным  недоноском. К тому же в родильном доме меня не перепеленывали, а на кормление приносили в упакованном виде. Когда дома мама меня впервые распеленала, она пришла в ужас: у ребенка практически не было кожи, даже мыть его обычной водой было нельзя. Когда она пришла за справкой о продлении больничного листа,  молодой врач сказал: «Мамаша, разве вы не видите, что ваш мальчик – не жилец?  Пожалуйста,  я продлю вам бюллетень не на неделю, как положено, а  сразу на месяц, все равно ребенок умрет через три дня». Однако мама меня выходила.

В детстве я много и серьезно болел. В годовалом возрасте вдруг стала трястись голова, мама не могла понять,  в чем дело,  а когда однажды неожиданно раньше времени вернулась домой, обнаружила,  что молодая нянька меня била, уткнув головой в подушку, чтобы не плакал. Потом у меня на глазах грузовик сбил газетный киоск, в котором сидел знакомый инвалид. Это вызвало страх улицы, потребовалось вмешательство крупнейшего детского невропатолога. Когда мама пыталась вызвать его домой, он отказался,  а когда она меня привезла, сказал: «Как можно было ребенка в таком состоянии везти в трамвае?! - Я же вам объясняла…  -  Ну, я подумал, что матери всегда преувеличивают». Потом это все прошло.  

В 3 года (1931) В 9 лет (1939)

В 3 года (1931)

В 9 лет (1939)

В 6-летнем возрасте я перенес энцефалит. Определили его только ретроспективно, когда я стал приволакивать ногу и обнаружилась плохая координация движений, из-за которой меня освобождали от уроков физкультуры.  Это всех устраивало. Я не любил предмета, в котором заведомо  не мог быть  первым,  мама дрожала за мое здоровье, а учителя не хотели лишних неприятностей (я как-то неловко и опасно падал). Став взрослым, я понял, что это была ошибка, последствия энцефалита вполне можно было «разработать», но чего не сделали, того не сделали. То ли до, то ли после моей многодневной спячки начались тяжелые носовые кровотечения, природа которых так и осталось непонятной (они периодически продолжались  лет до  25,  последний раз я едва не умер одновременно со Сталиным, неотложка никак не могла остановить кровь).  <…>

* * * * *

<…> Жили мы в огромной коммунальной квартире – 11 съемщиков,  с одним-единственным туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими. Примусы у каждого были свои, а отдельных штепселей вроде бы не было.

Мама работала,  а я  был  слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи разогревали мне ужин и   давали  кипяток для чая. Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский (1898—1938),  в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся переводчик, филолог, драматург, литературовед, театровед и  киновед.  Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее кипятку, она сказала: «Зачем?  Приходи к нам пить чай!».  Я пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем?  У нас есть чай».  -  «Чтобы не одалживаться».  Мама потом объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю.  Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 г. Адриана Ивановича арестовали и вскоре расстреляли…    

В детском саду и в школе у меня  все было хорошо. Учеба по всем предметам, кроме чистописания, а позже – черчения,  давалась  легко, но с раннего детства я больше всего любил историю. Отношения  с одноклассниками были отличными,  детские дружбы восстановились даже после войны. Драться я не любил, но если нападали – приходил в ярость, так что драчуны предпочитали не приставать. Школа – бывший послепушкинский лицей – казалась огромной и очень красивой.  Я был очень правильным и законопослушным мальчиком. Найдя в скверике напротив дома,  где я обычно гулял, потерянную кем-то непочатую плитку шоколада, сдал ее в находившееся рядом отделение милиции, милиционеры ее взяли и обещали найти  хозяина. Дома надо мной долго смеялись.

Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 г. маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных  в Чувашию. По дороге наш эшелон обстреливали,  но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились  разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском посаде на три года.  Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб,  ведро картофельных очисток стоило на рынке 40 рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные желудочные переживания, что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась антисемитизмом.  

В городе стояла непролазная грязь, идти до школы было неблизко, а на ногах  были дырявые ботинки на деревянной подошве. Сначала я старался  идти осторожно, чтобы  не промочить ноги, но грязная холодная жижа понемногу все-таки проникала внутрь. Это было очень противно, и я стал делать иначе: прямо у дома становился обеими ногами в лужу,  после чего терять было уже нечего и можно было идти быстро, не глядя  под ноги. Думаю, что это был правильный способ. Организм знал, что болеть нельзя, и держался. Тем не менее  летом  я подцепил какую-то непонятную болезнь крови:  от укусов заволжских мух на ногах возникли трофические язвы, почти до кости, их следы  сохранялись лет 30, если не больше.

Но в детстве все переживается легко.  В победе над немцами, хотя они были практически рядом, мы не сомневались ни секунды, работали в колхозе, собирали металлолом и т.д. <…>

* * * * *

<…> Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского Госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской  библиотеки.  Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно,  как в 6-7 классах.  Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями.  В 7-м классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше 10-12 тысяч книг, и очень расстроился.  Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне,  что все не так страшно, многие книги  можно читать не подряд, а  выборочно, а так как  школьную программу я явно перерос, подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном,  что я и сделал,  став в 15 лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я  параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные 4-язычные словари и т.д.  В дальнейшем все это пригодилось.

Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А.И.Герцена. Впрочем, назвать это жизнью можно было лишь условно. Наша 20-метровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того,  мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на  ленинградский паспорт,  не могли восстановить  прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать  в Токсовскую больницу под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек,  с ночевками у разных  знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. Произошло даже что-то вроде рецидива энцефалита (я несколько дней подряд спал). На  письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Они были не лишены комизма. Выстояв несколько дней в очереди в управление милиции, ты получал письменный отказ и предписание покинуть город в 24 часа, но следующий раз с этой грозной бумагой ты имел право пройти без очереди. Впрочем, смеющихся людей я в этих очередях не видел.  Бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я категорически не хотел.

Помогли стихи. Ничего оригинального  в моих виршах не было, но в очередное послание А.А.Жданову я вложил следующие стишата:

Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья,
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.

Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.

От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.

Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.

Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?

Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу,  письмо «мальчика-поэта» переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам мамой 9-метровую комнату в коммунальной квартире на ул..Рубинштейна 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце. Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации.

Я спал на диване, а мама – на раскладушке. Уединиться было негде, зато когда  в комнатушку набивалось по 4-5 друзей, оторваться от компании никто не мог. Улучшить жилищные условия  удалось только в 1957 году, когда мы получили две сугубо-смежные комнаты (та, в которой я спал и работал, была 6 метров в длину и 1.8 метра в ширину, а   мамина, проходная, - на 40 см. шире) в коммунальной квартире (Лиговка 58) с невыносимо скандальными соседями.

Рассказывать об этой  жизни  не хочется. Отдельную двухкомнатную квартиру, 30 кв.м. на ул.Типанова 5, мы получили лишь в 1961 г ., когда мне было 33 года и я уже был доктором наук. Когда  позже я писал, что самым страшным фактором советской сексуальности было отсутствие места, я знал это не понаслышке. <…>  

* * * * *

<…> Как и раньше, я  был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал.  Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде  по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед,  так называемое усиленное диетическое  питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже».  После того, как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче. <…>

<…> Все мои однокурсники были значительно старше меня,  многие вернулись из армии, так что интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря  комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая  серьезная любовь возникла во время педпрактики в 216 женской школе.  Похоже,  что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в 10 классе и их приятели из 206 мужской школы заметили это раньше. Это был серьезный удар по самолюбию. Не зная, что с мальчиками  так бывает часто,  я  расстроился и  решил впредь стать непрозрачным,  в дальнейшем о моих чувствах, как правило, знали только те, кого  я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих. <…>

* * * * *

<…> На младших курсах я интересовался  всеми предметами. Но уже в начале   третьего курса первоклассный специалист по истории английской революции доцент Генрих Рувимович Левин  дал мне тему – общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли читать  английские тексты ХVII века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав.

<…> Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты ХVII века.  Между прочим, оказалось, что мильтонова "Ареопагитика" («Речь о свободе печати») была в 1789 году издана во Франции,  но кто ее перевел, было неизвестно, я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! <…>


Аспирант (1947)

Аспирант (1947)

<…> Отсидеться за старыми фолиантами  от социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: "Зачем поднимать какого-то англичанина?" Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, "революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность - абсолютна" (дословная цитата одной очень умной женщины).  Я, конечно, понимал, что  это чушь.   Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон,  при всем его величии, "не дозрел" до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики "реакционной буржуазной историографии"  заимствовать слова из энгельсовского "Анти-Дюринга";  что-что, а браниться основоположники умели...

Конец моей аспирантуры совпал во времени с кадровым  разгромом герценовского Института (слабые отголоски «ленинградского дела»). Многолетнего директора и заведующего нашей кафедрой, в высшей степени порядочного человека Ф.Ф. Головачева сняли, назначив на это место какого-то основщика, который перед защитой поручил прочитать мою диссертацию кому-то из своих коллег. Дело было не во мне: в период борьбы с космополитизмом любая «западная» тема выглядела подозрительно. Что написал этот человек  – не знаю, видимо, ничего плохого. Новый директор лично присутствовал на защите, уйдя ради этого с какого-то важного совещания, тем не менее защита прошла благополучно, все проголосовали за.

Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня  тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум - по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию, об этических воззрениях Н.Г.Чернышевского.

Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация  выросла из комсомольской работы. <…> В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. <…>. Комсомольской карьеры я делать не собирался, с моей фамилией это было  бы невозможно. Но человеческая обстановка в райкоме была приятной и веселой, всем старались помочь, чем могли.  Даром что мой однокурсник Александр  Филиппов, который, собственно, и привел меня в райком, где был сначала вторым, а затем первым секретарем, позже стал самым страшным секретарем ленинградского обкома партии по пропаганде за весь послевоенный период. <…>.

<…> Комсомольская работа повлияла и на мои научные интересы. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, я проводил с ребятами  диспуты на интересовавшие их моральные темы (о любви, дружбе, смысле жизни и т.п.), и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался,  стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в "Вопросах философии" (1950).

Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась  в июне, а вторая – в сентябре), двух кандидатских  диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным <…>.

По второй  диссертации у меня была также опубликована  статья в «Вопросах философии», что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал «за». Зато на «большом», общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита  двух  кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант  не справляется в срок с одной,  напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней. Один из самых уважаемых в Институте профессоров геолог А.С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется,  писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать ее нужно только по ее качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее 8 членов совета проголосовали против (при 24 «за»). Усвоив этот урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в «Вопросах философии» (и хорошо сделал, работа была очень плохая).

Хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению моего общенаучного кругозора,  писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской  дерзости. Никаких практических выгод  это не приносило, а в науке важно не количество, а качество.  Но мне было только 22 года <…>.

* * * * *

<…> По окончании аспирантуры, Киселев, который был в это время деканом истфака, пытался оставить меня в институте, но из этого, естественно, ничего не вышло (неарийская фамилия была значительно важнее двух диссертаций и статьи в «Вопросах философии»), и меня распределили на кафедру всеобщей истории Вологодского пединститута, что по тем временам было не так уж плохо. Герценовская кафедра новой истории подверглась частичному кадровому разгрому по национальному признаку. Мой шеф Г.Р. Левин уцелел, а самого приятного человека на кафедре, доцента Григория Семеновича Ульмана, уволили; заслуженный человек, ветеран войны, лишь через год с трудом нашел себе место в Калининграде.

В Вологде  я читал параллельно 6 разных лекционных  курсов, плюс – множество лекций в системе партийного просвещения. Недельная нагрузка доходила до 40 (!) часов. Преподавательскую работу я всегда любил, хотя некоторые курсы, например, новая и новейшая история стран Востока, были мне, мягко говоря, слабо знакомы, а времени на подготовку не было, так что мне самому было интересно, что в этой истории произойдет в моей следующей лекции (учебник заканчивался задолго до современности). Впрочем, особых интеллектуальных трудностей не было: кругом были сплошные враги СССР. Помню, как я разоблачал приспешника американского империализма иранского премьера Мосаддыка (позже «выяснилось», что это был прогрессивный деятель, пытавшийся национализировать иранскую нефть). Однако мое горло такой нагрузки не выдержало, дело закончилось тяжелым хроническим ларинго-фарингитом, который мучил меня всю остальную жизнь.

Жизнь в преподавательском общежитии отличалась от домашней. Первое, что меня поразило, были сплетни. Самая страшная история произошла с моим предшественником.  Одна дама, член ВКП(б)  с 1917 г., нашла в уборной на этаже  разорванную газету (туалетной бумаги в те годы не существовало) с портретом тов. Сталина,   на которой был указан номер комнаты подписчика. Поскольку  этого человека она  за что-то ненавидела,  она  отнесла газету  в партком как свидетельство политической неблагонадежности  тов. Х.   Проигнорировать столь серьезное заявление секретарь парткома не мог,  а стоило дать делу  ход,  как остановить его  было бы уже невозможно. Неуважение к портрету  Вождя и Учителя было  чревато потерей не только работы, но,  возможно, свободы и самой жизни.   К  счастью,  партсекретарь оказался на редкость порядочным и  умным человеком.  Он полностью разделил негодование коммунистки Ю., но спросил, видела ли она своими глазами, что товарищ Х. сам принес и использовал священную газету в грязных целях, ведь это могли сделать его дети? Товарищ Ю. как честная женщина призналась, что этого она не видела.  В таком случае, сказал секретарь, мы не будем открывать персонального дела, а ограничимся строгим личным внушением.   Тов. Ю. не возражала, а вызванный в партком  тов. Х. обещал  быть более внимательным.  Таким образом, инцидент был исчерпан, а  коллеги впредь предупреждали новых жильцов, что в уборной надо опасаться не только того, что тебя могут увидеть без штанов.

Лично у меня подобных проблем  не возникало, но однажды мне рассказали, что жившая  в комнате напротив преподавательница истории КПСС (она постоянно ссорилась с мужем, майором КГБ, споры часто переносились в коридор, но пьяный майор сильно уступал жене в искусстве неизящной словесности, а потому всегда заканчивал словами «Баба,  ты и есть баба!»)  распространяет слухи, будто моя мама раскладывает пасьянсы. Это была наглая клевета!  Моя мама сроду не раскладывала пасьянсов,  карт в нашем доме не было, да и сами пасьянсы, в отличие от азартных игр, вовсе не считались предосудительными.  В первый момент я возмутился и хотел призвать сплетницу к ответу, но моя умная мама рассудила иначе. Отсмеявшись, она сказала, что это хорошая идея, купила карты, научилась раскладывать пасьянсы и занималась этим до конца жизни. В старости, когда у нее развился  тяжелый полиартрит, это стало для нее не только развлечением, но и  полезным упражнением для пальцев.

Вологодский быт также сильно отличался от ленинградского. Люди были исключительно честными, никто и нигде, даже официантки в столовой и почтальоны, не брал чаевых, но жили трудно.  Знаменитое вологодское масло я привозил из Ленинграда. Весной мяса и рыбы не было ни в магазинах, ни на рынке, ни в общепите. Студенты в общежитии, не дотягивая до стипендии, иногда голодали, но стеснялись попросить помощи.

Что касается преподавателей, среди них было немало интересных и перспективных  людей <…>. Очень интересным человеком был профессор зоологии Павел Викторович Терентьев (1903-1970). До того он заведовал кафедрой в Ленинградском университете, но как бывший зэк, а также за морганизм-вейсманизм и увлечение математическими методами, в 1949 г. был отовсюду изгнан и нашел убежище в Вологде (через несколько лет он благополучно вернулся в Ленинград). Это был разносторонне образованный человек. Вечерами, когда мы с ним прогуливались по заснеженной Вологде, обсуждая нашу невеселую жизнь, Павел Викторович развивал  своеобразную теорию биологического оптимизма, основанную  на опыте ледникового периода.

Когда-то давно, говорил он, на землю пришло оледенение, противостоять ему было невозможно, все земные твари погибали, но в некоторых местах остались ниши, в которых какие-то животные случайно уцелели. Им было плохо и холодно, однако затем ледник постепенно начал таять, а сохранившиеся  существа выжили и заселили Землю. Может быть для нас Вологда – именно такая ниша? Никаких других оснований для оптимизма в 1950-52 годах  не было.

Но для молодого человека ледниковый оптимизм – философия не совсем подходящая. Я не только работал, но и позволял себе довольно рискованные поступки. С одного из них, собственно, и началось наше знакомство с Терентьевым.

В то время всюду, а тем более – в провинции, всем командовал  обком партии. Первый секретарь Вологодского обкома был человек приличный и честный, у меня  учился его сын, отличный парень, которому отец никаких вольностей не позволял. Зато секретарь по пропаганде К., кандидат философских наук из Академии Общественных наук при ЦК КПСС, отличался фантастическим невежеством и хамством.

Однажды на ученом совете Института он позволил себе особенно наглое выступление. Вот, сказал он,  я посетил один час лекции профессора Терентьева. Конечно, профессор дело знает, не испугался, когда я пришел, тем не менее в лекции были недостатки: лектор целый час говорил о колючеперых рыбах, а вот о треске, которую мы все любим, не сказал ни слова. Главный же удар был нанесен по зав. кафедрой психологии Р.Л. Гинзбург, которая посмела в начале своей лекции высказать критические замечания по поводу официально утвержденного учебника психологии. – «Да кто она такая, чтобы критиковать учебник, написанный столичными профессорами и академиками?!  Никакой революции  в психологии за последние три года я не знаю!»

Выпады эти имели антисемитский подтекст – Раису Лазаревну хотели снять с работы. Члены совета сидели, как оплеванные, опустив головы, но возражать высокому начальству никто не рискнул. А я не выдержал. Во-первых, сказал я, как можно оценить лекцию, прослушав только один час?  Я не знаю, относится ли треска к колючеперым (и сейчас этого не знаю), но может быть проф.Терентьев говорил о ней в другой лекции?  А то, что тов. К.  не знает «революции в психологии», мне даже  странно: после Павловской сессии Академии наук (это было жуткое погромное действо, когда теорию Павлова стали «внедрять» куда надо и куда не надо) учить студентов по старому учебнику психологии действительно нельзя.  Моя демагогия сработала. К. сидел красный,  а затем,  сказавшись больным, молча ушел с заседания.  После этого в глазах большинства преподавателей я стал героем, но на самом деле это было просто мальчишество: связываться с секретарем обкома было опасно.

Второй хулиганский поступок я допустил во время обкомовской проверки нашей кафедры. «Копали» не под меня, а под моего завкафедрой, с которым у меня никаких особых отношений не было. Тем не менее я испортил им все дело. У меня застенографировали лекцию, посвященную современной Югославии,  которая была тогда под властью «фашистской клики Тито». Обычно я лекций по бумажке не читаю, но в данном случае прочел ее целиком по газете «Правда»,  где  был напечатан соответствующий документ. Комиссия изучила стенограмму, признала лекцию в целом удовлетворительной, а в качестве недостатка  отметила  «недостаточное использование» этого самого материала. На предварительной встрече я ничего не сказал, а когда все собрались официально, заявил,  что главным недостатком своей лекции считаю то, что она была недостаточно творческой и состояла из одной сплошной цитаты. «Если бы товарищи знали этот важный партийный документ, они бы это заметили. Конечно, может быть, нужно было заменить одни куски другими, я готов это обсуждать, но больше в двухчасовую лекцию физически не помещается». Товарищи покраснели, помолчали, и больше комиссия не собиралась, моего зава оставили в покое.

Как такая выходка сошла мне с рук – до сих пор не понимаю. То ли К. уж очень перебирал по части хамства (на следующей партконференции его  забаллотировали, что случалось крайне редко), то ли  вологодское начальство ценило, что меня  уважали в столице, то ли вообще оно не было злым, просто время было не самое лучшее. <…>

* * * * *

<…>Хотя по своим анкетным данным я никоим образом не подходил на роль “идеологического резерва”,  некоторые философы старшего поколения, прежде всего – Федор Васильевич Константинов (1901 -1991) относились ко мне очень доброжелательно  (это изменилось после зарождения в стране социологии, которую эти люди никак не могли принять).  

В  1952 г. мне даже предложили работу в редакции “Вопросов философии”, но осуществить это переводом не удалось. Меня категорически не хотел отпускать Вологодский обком, первый секретарь даже угрожал, что пожалуется Маленкову. А когда я ушел по собственному желанию, на основании решения врачебной комиссии, которая временно запретила мне педагогическую работу (все думали, что  справка была липовой, но мое горло в самом деле было в плачевном состоянии, потребовалось долгое лечение), в журнале «не нашлось» штатной единицы. Замначальника  управления кадров Академии наук задал мне один-единственный вопрос – о национальности моего отца, фамилия которого вообще не фигурировала в моих документах. В этом не было ничего личного: конец 1952 – начало 1953 г. - время максимального разгула государственного антисемитизма (дело «врачей-убийц» и т.п.)  

Вернувшись в Ленинград, несмотря на острую нужду  города в философских кадрах и мою профессиональную известность, я девять месяцев оставался безработным - совместный результат неарийской фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии).  Позже это стали делать на бюро райкома партии; каждого преподавателя лично вызывали,  задавали глупые и порой унизительные вопросы, но приходилось это терпеть.

Хотя мне нужно было всего полставки – на полную нагрузку я физически не мог работать из-за больного горла -  Ленинградский горком надо мной просто издевался, посылая из одного вуза в другой, где мне отказывали то из-за молодости, то из-за беспартийности, то из-за «несоответствия профилю вуза». Не помог даже звонок из ЦК от Д.И.Чеснокова. Желаемые полставки на кафедре марксизма-ленинизма Химико-фармацевтического института я получил лишь в мае 1953 года, после смерти Сталина и  отбоя по делу "врачей-убийц".  Делать мне там было особенно нечего – философия занимала лишь 20 часов в курсе истории партии, но относились ко мне хорошо и даже приняли в ряды КПСС (без этого преподавать философию было невозможно).

Там я пережил и доклад Хрущева с разоблачением культа Сталина. Это выглядело довольно страшно, потому что не было никакой психологической подготовки. Просто собрали коллектив, пришел представитель райкома и зачитал доклад Хрущева. Никаких вопросов задавать было нельзя, это было бесполезно, потому что человек, читавший доклад,  знал только то, что там было  написано. Между тем с некоторыми людьми делалась истерика,  кому-то казалось, что это клевета на Сталина. В Ленинграде все происходило гораздо спокойнее чем в других местах,  потому что Ленинград был город пострадавший (дело Кирова и многое другое). Обком партии,  во главе которого стоял стопроцентный сталинист Ф. Р. Козлов, был растерян. Где-то люди взяли инициативу в свои руки и стали снимать портреты, но указаний  сверху на сей счет  не было. А кто-то не снимал, потому что не хотел или боялся.  Некоторые  вещи выглядели комично. В фойе Большого зала консерватории стояла популярная скульптура «Ленин и Сталин на скамейке в Горках»,  пришли какие-то люди и  без всяких указаний сверху, прямо при публике, ее разбили. Ленина, естественно, тоже, чтобы не имел порочащих идейных связей... <…>

В Химфарминституте я спокойно проработал два года, писал  докторскую диссертацию и ни на что не жаловался. В отделе науки ЦК такое положение считали ненормальным и  настаивали, чтобы я перешел  на философский факультет ЛГУ.  Но когда в 1955 г.,  по личному приглашению декана В.П. Тугаринова, я подал на конкурс, меня провалили большинством 10:1. На Ученом совете ЛГУ это вызвало удивление. В мою защиту выступили незнакомые мне ректор А.Д. Александров, знаменитый матлогик член-корр. А.А. Марков и заведующий кафедрой дарвинизма К.М. Завадский, с которым мы встречались в Академии наук. Было публично сказано, что на философском  факультете просто боятся и не хотят сильных работников. Чтобы оправдать беспринципное голосование совета факультета, декан вынужден был озвучить вздорные сплетни на мой счет, что якобы я плохо работал в Вологде, но когда партбюро Химико-фармацевтического института потребовало у парткома ЛГУ разобраться в этом деле, все сплетни рассыпались. Передо мной извинились и предложили вторично подать на конкурс в следующем году. Я не хотел этого делать, но в ЦК сказали «надо, Федя, надо!» В 1956 г. на факультете меня снова провалили, но на сей раз Тугаринов отмежевался от своего совета,  «большой» совет меня избрал, и до 1968 г. я работал в ЛГУ.

По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Сначала я читал курс истмата на историческом факультете и  спецкурс по истории западной философии истории у философов. Потом мне поручили читать на философском факультете весь курс истмата (диамат ведущие профессора читали по частям),  который я постепенно превратил в курс общей социологии. Затем к этому присоединился курс истории западной социологии. В 1959 г. я защитил на философском факультете (с тремя московскими оппонентами) докторскую диссертацию на тему «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли». В иные годы по просьбе коллег и для собственного развлечения –  было интересно посмотреть студентов  других факультетов – я читал также курсы у математиков и у физиков. Мои книги «Позитивизм в социологии», «Социология личности» и  «Дружба» - фактически выросли  из лекционных курсов.

Я имел возможность брать хороших  аспирантов  (М.А.Киссель, С.Н.Иконникова, Э.В.Беляев, И.А.Голосенко, С.И.Голод,  Р.П.Шпакова, П.Н.Хмылев, В.Н.Орлов и др.),  многие из них  стали в дальнейшем известными учеными. <…>

<…> А вот экзамены я принимал плохо. На философском факультете требовательность  была крайне низкой,  в ученом совете ЛГУ даже иронизировали по поводу нашей  рекордно высокой успеваемости, на этом фоне я сильно выделялся и даже перебирал. Однажды студенты устроили по этому поводу отличный розыгрыш. На банкете во время  выпускного вечера кто-то предложил тост «за самого строгого экзаменатора Виктора Александровича Штоффа». От неожиданности Штофф спросил: «Как? А Игорь Семенович?»  На что сразу же был дан заранее заготовленный ответ: «Игорь Семенович вне конкурса». Что формальный устный экзамен проверяет только свойства памяти, которые не так уж важны, я понял позже.

Философский факультет ЛГУ  конца 1950-х  - начала 1960-х годов был одним из лучших философских учреждений страны. Хотя таких блестящих молодых философов как Зиновьев, Ильенков или Щедровицкий в Ленинграде не было (все они окончили МГУ, а работали в Институте философии), уровень преподавания был, по тем временам, неплохим. <…>

<…> Усилиями [декана] Рожина на факультете была создана первая в СССР социологическая лаборатория,  возглавивший ее В.А.Ядов, который в дальнейшем стал одним из самых выдающихся советских социологов, взялся за это дело по настоянию и под нажимом декана.  

Владимир Александрович Ядов – мое самое ценное приобретение на философском факультете, его имя будет появляться в этой книге часто. Началось наше знакомство крайне неприятно.  В  одном из первых своих выступлений на партсобрании философского факультета,  я, между прочим, упомянул, что в юности увлекался комсомольской работой. И вдруг поднимается аспирант, он же - секретарь Василеостровского райкома комсомола, и заявляет, что  выступление тов. Кона идейно ошибочно, комсомольская работа – серьезное дело, относиться к нему как к «увлечению»  непозволительно. Мне сразу  стало ясно, что  комсомольский функционер глуп, фанатичен и недоброжелателен и  к тому же  является орудием людей, пытавшихся воспрепятствовать моему приходу на факультет, так что нужно держаться от него подальше.  Вскоре этот наглый парень попросил меня прочитать свою диссертацию (или это сделал его руководитель Тугаринов, точно не помню), но в деловых вопросах я абсолютно безличен.  Работа оказалась (по тем временам) превосходной, умной и самостоятельной, на таком уровне понятие идеологии у нас никто не анализировал.  Я не только дал  положительный отзыв, но мы стали серьезно разговаривать. Выяснилось, что Ядов – очень интересный, творческий и порядочный человек, с развитым  чувством социальной справедливости,  на его комсомольские закидоны просто не следует обращать внимания. Его импульсивность вредит ему самому. Вскоре мы  стали близкими друзьями и единомышленниками. Когда у меня были проблемы с жильем, Ядов старался мне помочь, идеологически мы тоже были близки.

Поскольку Володя плохо разбирался в людях, его истинным ангелом-хранителем была его жена Л.Н.Лесохина (Люка), бдительно охранявшая их семейный очаг от всякой шушеры, которую Ядов туда опрометчиво допускал. Позже, когда у него появились ученики и сотрудники, он общался с ними на-равных, посторонние этого не понимали (у физиков резкие споры  всегда считались нормой,  а гуманитары, у которых оценочные критерии более размыты, любят чинопочитание и обид не прощают). Когда Ядова перевели в Москву на должность директора-организатора Института социологии, ко мне началось форменное паломничество обиженных им, притом вполне приличных, людей. Одного он публично, на Ученом совете назвал дураком, точнее, сказал, что его проект – глупость,  другому еще что-то в том же роде.  Я им объяснял: «Ребята, не обращайте внимания,  если не согласны – отвечайте ему в том же тоне, он не обидится, для него важно дело, а не форма». Тем не менее, он нажил немало лишних врагов. Зато работающие  сотрудники его обычно любили.  

Прямота и отсутствие необходимой  дипломатичности - главные факторы, которые помогли врагам и завистникам намертво заблокировать Ядову  возможность избрания в Академию Наук.  Впрочем, там нет и других  родоначальников советской социологии. Татьяну Ивановну Заславскую избрали экономисты по Сибирскому отделению, а в отделении философии, социологии и права ни Ю.А. Левады, ни Б.А. Грушина,  ни В. Н. Шубкина не было и быть не могло.  

Но вернемся в 1960-е. <…>

<…>Важную роль в становлении ленинградской социологической школы сыграл Анатолий Георгиевич Харчев (1921-1987) , который возродил отечественную социологию брака и семьи и создал на базе кафедры философии Академии наук исследовательский социологический центр. Если мне не изменяет память,  я был одним из официальных оппонентов по его докторской диссертации и, это уж точно, рецензировал его книгу «Брак и семья в СССР». По всем принципиальным  вопросам, мы с ним обычно  выступали единым фронтом. Очень важной была и его роль как главного редактора журнала «Социологические исследования». Вообще ленинградская социологическая школа (А.Г. Здравомыслов, О.И.Шкаратан, А.С. Кугель и другие) 1960-70-х годов была сильной и достаточно сплоченной. <…>

* * * * *

<…> В этой книге я сознательно вспоминаю преимущественно хорошее, в целом же  моральная атмосфера на философском  факультете была неоднозначной и скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми, на факультете существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Это имело и антисемитский подтекст. Мне ставили палки в колеса, где только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профессорское звание я получил лишь после того, как подал заявление об уходе, и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю.А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои новомирские статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.

Впрочем,  «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов  готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы - по философии, во главе с П.Н. Федосеевым, которого я тогда  увидел впервые, и по пропаганде на зарубеж, во главе с Ю.П. Францевым (1903-1969). Для человека моего возраста  там было много удивительного.

Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий “и примкнувший к ним” Д.Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские “наслоения”, и  закончил  призывом к смелости и искренности.  Мне это очень понравилось.  В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой.  В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком.  “Так  давайте скажем об этом!»- предложил я.  “Что Вы!  Дмитрий Трофимович взбесится!” - “Так он же сам просил сказать правду?” - “Эх, молодо-зелено! От него это не зависит. Документы составляются так, как у нас принято, и сказать, что наш стиль документов неправильный, невозможно. Это выходит за пределы компетенции Шепилова. Поэтому вне зависимости от того, какие слова он говорит, этого мы писать не будем”,  - улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили вполне приличные, по тогдашним меркам, люди,  атмосфера была еще консервативнее. После того как мы записали  в решение, что философия должна быть творческой, а  не просто комментировать решения ЦК и т.д., Федосеев с усмешкой заметил: “А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем”.  И все дружно сказали:  “Конечно, нет!”  Я искренне удивился: “Почему?!  Ведь нас только что призывали к творчеству!”  На что последовал дружный смех и серия реплик.  Федосеев:  “Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме”. М.Д. Каммари: “В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания”  нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!”  М.М. Розенталь:  “Кедров после ХХ съезда сказал в Академии общественных наук,  что он думает,  и чем это кончилось?”

Это был известный эпизод. Кедров выступил после доклада Шепилова в Академии общественных наук с очень смелой речью, после чего его долго прорабатывали. Кстати, Шепилов тогда прекрасно ответил на чей-то вопрос из зала: «Если этого нельзя, того нельзя, к чему вы нас  призываете? Какая разница между тем, что происходит сегодня, и тем, что было раньше?» На что Шепилов  ответил: «Разница есть. Она заключается в том, что после этого заседания вы вернетесь домой и будете спокойно спать. Если  ночью к вам в дверь позвонят, вы поймете, что принесли телеграмму. А раньше после такого выступления вам бы уже спать не пришлось. Я думаю, что разница существенная». С ним все согласились. Тем не менее, у Кедрова были неприятности

Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось. Эта история была для меня очень воспитательной.  Я считал себя ужасно умным и думал,  что “они”  просто не понимают, что надо делать.  Когда выяснилось,  что “они” прекрасно все понимают,  но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность - думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка.   А когда вскоре начался откат партии  от позиций ХХ съезда,  оказалось, что “они” не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.  

Более положительный опыт  я приобрел в связи с участием в подготовке учебника “Основы марксизма-ленинизма” под редакцией О.В. Куусинена.  Эту книгу много лет писали  профессора Академии общественных наук,  но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил “отредактировать”,  а точнее - заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию  Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором  Бурлацким и  Александром  Бовиным. Работал над книгой  и старый беспартийный, всю жизнь травимый, Валентин Фердинандович Асмус (1894-1975).

Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно. Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма.  Формально речь шла о стилистике:  “Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!”  На самом же деле  требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула»  после обсуждения очередного варианта чьей-то  главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!) была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные  люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам,  в которых отклонение от официальной линии партии было чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса»  и т.д. За  высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бори