|
|
80 лет одиночества
Фрагменты из книги
<…>
Эта книга – не автобиография, а всего
лишь рассказ о моей работе. Я всю жизнь работал на стыке разных
общественных и гуманитарных наук, часто делая то, чего не смели
или не умели другие, и моя работа не оставляла окружающих равнодушными.
Я хочу через свой жизненный опыт, средоточием коего
была моя научная работа, поведать о прошедшем и давнопрошедшем времени,
почему я заинтересовался той или иной проблемой и что из этого получилось.
Еще недавно казалось,
что советские условия безвозвратно ушли в прошлое и мало
кому интересны. Но сейчас наше общество все больше напоминает
мне ту страну, в которой я прожил первые 60 лет своей жизни. 99-процентная
явка и такое же единодушное голосование за партию власти в свободной
демократической Чечне – это даже лучше, чем в позднесоветские времена.
А коль скоро это так, прошлый опыт важен не только будущим
историкам, о нем полезно знать и современным молодым
людям, даже если они сами этого пока не осознают. <…>
*
* * * *
<…> Давно
сказано: все хорошее о себе говори сам, плохое о тебе скажут твои
друзья. В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного
сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется
уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным, а
если некоторые твои сочинения сегодня "не смотрятся",
повинны только время и объективные условия. Увы, из песни
слова не выкинешь. Мы, мое поколение были не только жертвами безвременья,
но и его соучастниками.
Я начал заниматься
наукой очень рано, в совсем юном, по нашим меркам, возрасте. В 15
лет я стал студентом, в 19 окончил педагогический институт, в 22
года имел две кандидатских степени. Однако это не было следствием
раннего интеллектуального созревания. Скорее, даже наоборот. По
складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который
легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не
особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо,
это увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой
школе, - а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях
отвратительна, - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого
юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов
и почтения к плохим учителям. Если бы не социальная маргинальность,
связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической
карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада
мышления, из меня вполне мог бы вырасти идеологический погромщик
или преуспевающий партийный функционер.
Ведь убедить себя
в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко...
Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует
сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с
Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии,
было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу
их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические
теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все
официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если
ты этого не понимал – значит, ты неправ. Просматривая сейчас свои
статьи 1950-х годов, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству.
Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так
можно и нужно писать.
Значит ли это,
что я всему верил или сознательно лгал? Ни то, ни другое.
Будучи от природы
неглупым мальчиком и видя кругом несовпадение слова и дела, я еще
на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых
догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько
общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша,
да служители культа плохи) и, как правило, не додумывались
до конца.
У нас дома
никогда не было портретов Сталина, я не верил историям
о "врагах народа" и тому, что за все недостатки советской
жизни ответственны Иудушка Троцкий и иностранные разведки.
Хороший студент-историк, я и без подсказок
извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не
с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли
сразу после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку «праведников»,
не дожидаясь, пока те окажутся в большинстве и разобьют их
по одиночке. Но сочинений их я, разумеется, не читал (в аспирантские
годы прочитал одну книгу Бухарина, до Троцкого так и не добрался)
и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов
у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко
рассеивали. <…>
*
* * * *
<…> Еще на
студенческой скамье занявшись научной работой, я сначала инстинктивно,
а потом сознательно избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая
такие сюжеты, в которых идеологический контроль был
слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов).
Но это не всегда можно было вычислить заранее. К тому же меня интересовали
преимущественно теоретические вопросы, а философские
статьи без ссылок на партийные документы были просто немыслимы.
В философских работах 1940-50-х годов цитаты из классиков
марксизма-ленинизма порой составляли половину объема, их общеизвестность
никого не смущала, а самостоятельность, напротив, вызывала подозрения
и пренебрежительно называлась "отсебятиной".
Став старше, я
научился сводить обязательные ритуальные приседания к минимуму,
цитируя только те высказывания, с которыми был внутренне согласен
и предпочитая ссылки на безличные официальные документы "персональному"
прославлению вождей. Но наука эта была долгой, а внешняя косметическая
чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных
компромиссов. Вначале они не были даже компромиссами, потому
что самоцензура действовала автоматически и была эффективнее
цензуры внешней.
Впрочем, и внешнюю
цензуру нельзя недооценивать. Она была всеобъемлющей и проявлялась
даже в мелочах. Например, в первоначальном варианте моя книга
"Дружба" (1980) открывалась эпиграфом из Шопенгауэра:
"Истинная дружба - одна из тех вещей, о которых, как о гигантских
морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то
существуют". Издательство ничего не имело ни против данной
мысли, ни против цитирования Шопенгауэра. Но открывать книгу
словами "реакционного буржуазного философа" Политиздат
счел неудобным. Пришлось эту цитату перенести в текст и искать другой
эпиграф. В работу включилась редактор книги Марина Александровна
Лебедева, с которой мы много лет плодотворно сотрудничали.
И вот получаю от
нее письмо: "И.С., я нашла подходящую цитату из Маркса. Мысль
та же, что у Шопенгауэра, и никто не придерется". Дальше следовал
такой текст: "...Истинный брак, истинная дружба
нерушимы, но... никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью
своему понятию". Цитата мне понравилась, но смутило, почему
в ней два отточия. Открыл том Маркса и прочитал следующее: "Истинное
государство, истинный брак, истинная дружба
нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не
соответствуют полностью своему понятию".
Отвечаю Лебедевой:
эпиграф подходит, но, давайте, восстановим его полный текст,
государство это как-нибудь переживет! Но разве можно было даже намеком
предположить, что советское государство не полностью "соответствует
своему понятию"?! Подлинный текст Маркса был восстановлен только
в третьем издании книги. Я мог бы привести сотни подобных примеров.
Поэтому не судите нас строже, чем мы того заслуживаем.
Идеологическая
лояльность в сталинские и первые послесталинские времена обеспечивалась
двояко.
Во-первых, почти
в каждом из нас жил внушенный с раннего детства страх. Из
моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил,
как в 1937 году у нас в комнате, на стенке, карандашом, незаметно,
на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым
я должен был позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру,
вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал,
как в Герценовском институте поносили последними словами и
выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров "вейсманистов-морганистов";
один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч
с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через
дыру в заборе. В 1949 г. пришла очередь "безродных космополитов"
и "ленинградское дело". В 1953 году было дело «врачей-убийц»
и так далее.
От такого опыта
трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает по крайней
мере психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают
других, чувствуешь прежде всего собственную незащищенность,
страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от
этого страха, человек заставляет себя верить, что может быть "эти
люди" все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой, и с тобой
этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому
ты чувствуешь себя подлым трусом. А вместе с чувством личного
бессилия рождается и укореняется социальная безответственность.
Тысячи людей монотонно повторяют: "Ну, что я могу один?"
Второй защитный
механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек
может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но
одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения
личности, разорванности ее официальной и частной жизни. В
какой-то степени оно было необходимым условием выживания.
Тот, кто жил в мире официальных лозунгов и формул, был обречен
на конфликт с системой. Рано или поздно он должен был столкнуться
с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического
равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал,
что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное
лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много и они
редко бывают счастливы. Большинство людей бессознательно принимает
в таких случаях стратегию двоемыслия, их подлинное Я открывается
даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.
До ХХ съезда партии,
открывшего процесс десталинизации страны (1956), эти вопросы меня
мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно
сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы
любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то научился
выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым
языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой. Читатели
1960-70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже
доставляла всем нам некоторое эстетическое удовольствие и
чувство "посвященности", принадлежности к особому кругу.
Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно
было истолковывать по-разному. Если долго живешь по формуле
"два пишем, три в уме", в конце концов, сам забываешь,
что у тебя в уме, и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из
страха, а от незнания. Поэтому такой психологически трудной
оказалась для многих из нас желанная гласность. Людям, выросшим
в атмосфере двоемыслия и "новояза", тяжело переходить
на нормальную человеческую речь.
Я не говорю уже
о неизбежных нравственных деформациях. Психологически все человеческие
качества, будь то ум, честность или смелость, относительны, но в
моральном смысле быть "не совсем честным" - то же самое,
что "немножечко беременным". И когда ты это осознаешь
- уважать себя становится невозможно.
И все-таки не торопитесь
с приговором. В тоталитарном обществе юноша утрачивает
интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится
способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и крайне
идеологизированное воспитание развращали нас с детства, официальные
нормы и стиль поведения воспринимались как нечто естественное,
единственно возможное, а интеллектуальные сомнения и нравственная
рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя.
А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс значительно
более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть
не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного
опыта. <…>
*
* * * *
<…> Разные
поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия.
Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и
идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в
этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей перерастал у
детей в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно
меньшему социальному и духовному давлению, чем люди тридцатых годов,
студентам 1960-х уже трудно было понять некоторые ситуации
десятилетней давности, а молодежи 1990-х казалась странной трусость
или беспринципность, называйте как хотите, 1970-х . Нет, я
никого и ничего не оправдываю, во всех поколениях были разные люди,
но вне исторического контекста понять их нельзя.
Со стороны и постфактум
многое видится иначе, чем изнутри. Однажды в 1950-х годах
в одной интеллигентской компании я упомянул недавно вернувшегося
из тюрьмы всем известного и весьма приятного историка, с которым
я был знаком до его посадки. «А вы знаете, что он не только историк,
но и биограф?» - «Что значит – биограф?» - «Это человек, на
основании показаний которого арестовывали других людей, так
что будьте с ним поаккуратнее». Я огорчился, потому что этот
человек мне нравился и сидел абсолютно ни за что. Но когда я рассказал
этот случай старому коммунисту Моисею Исаевичу Мишину, просидевшему
больше двадцати лет и сохранившему не только верность своим идеалам,
но и ясность ума и безукоризненную порядочность, он сказал: «Лучше
воздержитесь от оценок. Вы не были в подобной ситуации, не знаете,
как там было страшно, как ломались даже очень сильные люди. Неизвестно,
как вы сами повели бы себя. Может быть H. был действительно доносчиком,
а может быть его просто обманули или запугали? Не зная
всех обстоятельств, лучше избегать оценок». Я
вспомнил, сколько в моей недолгой и отнюдь не экстремальной жизни
уже было беспринципных компромиссов, и согласился с этим суждением.
<…>
*
* * * *
<…> Я родился
в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности,
мое детство всегда казалось мне счастливым. <…>
В сущности, я выжил случайно. Я родился почти нежизнеспособным
7-месячным недоноском. К тому же в родильном доме меня не
перепеленывали, а на кормление приносили в упакованном виде. Когда
дома мама меня впервые распеленала, она пришла в ужас: у ребенка
практически не было кожи, даже мыть его обычной водой было нельзя.
Когда она пришла за справкой о продлении больничного листа, молодой
врач сказал: «Мамаша, разве вы не видите, что ваш мальчик – не жилец?
Пожалуйста, я продлю вам бюллетень не на неделю, как
положено, а сразу на месяц, все равно ребенок умрет через
три дня». Однако мама меня выходила.
В детстве я много
и серьезно болел. В годовалом возрасте вдруг стала трястись голова,
мама не могла понять, в чем дело, а когда однажды неожиданно
раньше времени вернулась домой, обнаружила, что молодая нянька
меня била, уткнув головой в подушку, чтобы не плакал. Потом у меня
на глазах грузовик сбил газетный киоск, в котором сидел знакомый
инвалид. Это вызвало страх улицы, потребовалось вмешательство крупнейшего
детского невропатолога. Когда мама пыталась вызвать его домой, он
отказался, а когда она меня привезла, сказал: «Как можно было
ребенка в таком состоянии везти в трамвае?! - Я же вам объясняла…
- Ну, я подумал, что матери всегда преувеличивают».
Потом это все прошло.
 |
 |
|
В 3 года (1931)
|
В 9 лет (1939)
|
В 6-летнем возрасте
я перенес энцефалит. Определили его только ретроспективно, когда
я стал приволакивать ногу и обнаружилась плохая координация движений,
из-за которой меня освобождали от уроков физкультуры. Это
всех устраивало. Я не любил предмета, в котором заведомо не
мог быть первым, мама дрожала за мое здоровье, а учителя
не хотели лишних неприятностей (я как-то неловко и опасно падал).
Став взрослым, я понял, что это была ошибка, последствия энцефалита
вполне можно было «разработать», но чего не сделали, того не сделали.
То ли до, то ли после моей многодневной спячки начались тяжелые
носовые кровотечения, природа которых так и осталось непонятной
(они периодически продолжались лет до 25, последний
раз я едва не умер одновременно со Сталиным, неотложка никак не
могла остановить кровь). <…>
*
* * * *
<…> Жили
мы в огромной коммунальной квартире – 11 съемщиков, с одним-единственным
туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом
отношения между жильцами были хорошими. Примусы у каждого были свои,
а отдельных штепселей вроде бы не было.
Мама работала,
а я был слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать
примус или керосинку, поэтому вечерами соседи разогревали мне ужин
и давали кипяток для чая. Кстати, одним из соседей
был Адриан Иванович Пиотровский (1898—1938),
в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя,
выдающийся переводчик, филолог, драматург, литературовед,
театровед и киновед. Он и его жена Алиса Акимовна
очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее
кипятку, она сказала: «Зачем? Приходи к нам пить чай!». Я
пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем? У нас есть
чай». - «Чтобы не одалживаться». Мама потом объяснила
мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться
я до сих пор не люблю. Потом Пиотровские получили отдельную
квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 г. Адриана Ивановича
арестовали и вскоре расстреляли…
В детском саду
и в школе у меня все было хорошо. Учеба по всем предметам,
кроме чистописания, а позже – черчения, давалась легко,
но с раннего детства я больше всего любил историю. Отношения с
одноклассниками были отличными, детские дружбы восстановились
даже после войны. Драться я не любил, но если нападали – приходил
в ярость, так что драчуны предпочитали не приставать. Школа – бывший
послепушкинский лицей – казалась огромной и очень красивой. Я
был очень правильным и законопослушным мальчиком. Найдя в скверике
напротив дома, где я обычно гулял, потерянную кем-то непочатую
плитку шоколада, сдал ее в находившееся рядом отделение милиции,
милиционеры ее взяли и обещали найти хозяина. Дома надо мной
долго смеялись.
Беззаботное детство
было разрушено войной. Осенью 1941 г. маму как медсестру послали
сопровождать эшелон эвакуированных в Чувашию. По дороге наш
эшелон обстреливали, но мне это не казалось страшным, наоборот,
запомнились разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались
через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли
в Мариинском посаде на три года. Было холодно и голодно. По
карточкам выдавали только хлеб, ведро картофельных очисток
стоило на рынке 40 рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу,
наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной
лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные желудочные переживания,
что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных
не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди
эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась
антисемитизмом.
В городе стояла
непролазная грязь, идти до школы было неблизко, а на ногах были
дырявые ботинки на деревянной подошве. Сначала я старался идти
осторожно, чтобы не промочить ноги, но грязная холодная жижа
понемногу все-таки проникала внутрь. Это было очень противно, и
я стал делать иначе: прямо у дома становился обеими ногами в лужу,
после чего терять было уже нечего и можно было идти быстро,
не глядя под ноги. Думаю, что это был правильный способ. Организм
знал, что болеть нельзя, и держался. Тем не менее летом я
подцепил какую-то непонятную болезнь крови: от укусов заволжских
мух на ногах возникли трофические язвы, почти до кости, их следы
сохранялись лет 30, если не больше.
Но в детстве все
переживается легко. В победе над немцами, хотя они были практически
рядом, мы не сомневались ни секунды, работали в колхозе, собирали
металлолом и т.д. <…>
*
* * * *
<…> Чтобы
получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать
комендантом учебного корпуса Чувашского Госпединститута. Это открыло
передо мной двери богатой институтской библиотеки. Никогда
в жизни я не читал так много и продуктивно, как в 6-7 классах.
Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями.
В 7-м классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего
больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше
10-12 тысяч книг, и очень расстроился. Слепой доцент-историк
Георгий Иванович Чавка объяснил мне, что все не так страшно,
многие книги можно читать не подряд, а выборочно, а
так как школьную программу я явно перерос, подсказал идею
сдать экзамены за старшие классы экстерном, что я и сделал,
став в 15 лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов,
я параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял
собственные 4-язычные словари и т.д. В дальнейшем все это
пригодилось.
Осенью 1944 г.
мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке
Ленинградского пединститута им. А.И.Герцена. Впрочем, назвать это
жизнью можно было лишь условно. Наша 20-метровая комната была незаконно
заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения.
Кроме того, мы вернулись самочинно, без официального вызова
Ленсовета, так что, несмотря на ленинградский паспорт, не
могли восстановить прописку. Чтобы как-то существовать, мама
устроилась работать в Токсовскую больницу под Ленинградом,
а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная
жизнь без продовольственных карточек, с ночевками у разных
знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в
отделение ночевать не пускали), была страшной. Произошло даже что-то
вроде рецидива энцефалита (я несколько дней подряд спал). На письма
в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Они были не
лишены комизма. Выстояв несколько дней в очереди в управление милиции,
ты получал письменный отказ и предписание покинуть город в 24 часа,
но следующий раз с этой грозной бумагой ты имел право пройти без
очереди. Впрочем, смеющихся людей я в этих очередях не видел. Бросать
учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось)
я категорически не хотел.
Помогли стихи.
Ничего оригинального в моих виршах не было, но в очередное
послание А.А.Жданову я вложил следующие стишата:
|
Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья,
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.
Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.
От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.
Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.
Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?
|
Стихи тронули какую-то
обкомовскую секретаршу, письмо «мальчика-поэта» переслали
по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы
выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил
нам мамой 9-метровую комнату в коммунальной квартире на ул..Рубинштейна
18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце.
Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские
диссертации.
Я спал на диване,
а мама – на раскладушке. Уединиться было негде, зато когда в
комнатушку набивалось по 4-5 друзей, оторваться от компании никто
не мог. Улучшить жилищные условия удалось только в 1957 году,
когда мы получили две сугубо-смежные комнаты (та, в которой я спал
и работал, была 6 метров в длину и 1.8 метра в ширину, а
мамина, проходная, - на 40 см. шире) в коммунальной квартире (Лиговка
58) с невыносимо скандальными соседями.
Рассказывать об
этой жизни не хочется. Отдельную двухкомнатную квартиру,
30 кв.м. на ул.Типанова 5, мы получили лишь в 1961 г ., когда мне
было 33 года и я уже был доктором наук. Когда позже я писал,
что самым страшным фактором советской сексуальности было отсутствие
места, я знал это не понаслышке. <…>
*
* * * *
<…> Как и
раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно,
много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по
карточкам давали |